Она спала как ни в чем не бывало. Маленькие белые, руки, вытянутые вдоль теля, усыпаны искрами. Лицо дышало безмятежностью сна, хотя на одной из щек тлела планка.
Дрю застыл, не веря собственным глазам. Посреди дымящихся остатков спальни она лежала на мерцающей постели из углей — на коже ни царапинки, грудь опускается и подымается, вбирая воздух.
— Молли!
Жива и спит после пожара, после того, как обвалились степы, как на нее обрушился потолок и все кругом было объято плаченем.
У него на ботинках дымилась кожа, пока он пробирался сквозь курящиеся развалы, Он мог бы сжечь подошвы и не заметить…
— Молли…
Он склонился над ней. Она не шевельнулась и не услышала, Не заговорила в ответ. Она не умирала, но и не жила. Она просто лежала там, где лежала, и огонь окружал ее, но не тронул, не причинил ей никакого вреда. Полотняная ночная рубашка была цела, хотя и припорошена пеплом. Каштановые волосы, как по подушке, разметались по куче раскаленных углей.
Он коснулся ее щеки — она была прохладной. Прохладной в этом адовом пекле! Губы, тронутые улыбкой, подрагивали от едва заметного дыхания.
И дети были тут же. Под дымной пеленой он различил в золе две маленькие фигурки, разбросавшиеся во сне.
Он перенес всех троих на край поля.
— Молли, Молли, проснись! Дети, дети, проснитесь! Они дышали и не двигались. Они не просыпались.
— Дети, проснитесь! Ваша мама…
Умерла? Нет, не умерла. Но…
Он тряс детей, словно те были во всем виноваты. Они не обращали внимания — им снились сны. Он опустил их на землю и застыл над ними, а лицо его было изрезано морщинами.
Он знал, почему они спали, когда бушевал пожар, и все еще спят. Он знал, почему Молли так и будет лежать перед ним и никогда больше не захочет рассмеяться.
Могущество косы и пшеницы.
Их жизнь, которой еще вчера, 30 мая 1938 года, пришел срок, была продлена по той простой причине, что он отказался косить пшеницу. Им полагалось погибнуть во время пожара. Именно так и должно было быть. Но он не работал в поле, и поэтому ничто не могло причинить им вреда Дом сгорел и рухнул, а они продолжали существовать, остановленные на полпути, не мертвые и не живые. Ожидая своего часа. И во всем мире тысячи таких же, как они, — жертвы несчастных случаев, пожаров, болезней, самоубийств — спали в ожидании, так же как спали Молли и дети. Бессильные жита, бессильные умереть. Только потому, что кто-то испугался жать спелую пшеницу. Только потому, что один-единственный человек решил не работать косой, никогда больше не брать этой косы в руки.
Он посмотрел на детей. Работа должна исполняться все время, изо дня в день, беспрерывно и безостановочно; он должен косить всегда, косить вечно, вечно, вечно.
Что ж, подумал он. Что ж, пойду косить.
Он не сказал им ни слова на прощанье. Он повернулся (в нем медленно закипала злоба), взял косу и пошел в поле — сначала быстрым шагом, потом побежал., потом понесся длинными упругими скачками. Колосья били его по ногам, а он, одержимый, неистовый, мучился жаждой работы. Он с криком продирался сквозь густую пшеницу и вдруг остановился.
— Молли! — выкрикнул он и взмахнул косой.
— Сюзи! — выкрикнул он, — Дрю! — И взмахнул еще раз.
Раздался чей-то вопль. Он даже не обернулся взглянуть на пожарище.
А потом, захлебываясь от рыданий, он снова и снова взмахивал косой и резал налево и направо, налево и направо, налево и направо. И еще, и еще, и еще. Выкашивая огромные клинья в зеленой пшенице и в спелой пшенице, не выбирая и не заботясь, ругаясь, еще и еще, проклиная, содрогаясь от хохота, и лезвие взлетало, сияя на солнце, и шло вниз с поющим свистом!
Вниз!
Взрывы бомб потрясли Москву, Лондон, Токио.
Коса взлетала и опускалась как безумная.
И задымили печи Бельзена и Бухенвальда.
Коса пела, вся в малиновой росе.
И вырастали грибы, извергая слепящие солнца на пески Невады, Хиросиму, Бикини, вырастали грибы все выше и выше.
Пшеница плакала, осыпаясь на землю зеленым дождем.
Корея, Индокитай, Египет. Заволновалась Индия, дрогнула Азия, глубокой ночью проснулась Африка…
А лезвие продолжало взлетать, крушить, резать с бешенством человека, у которого отняли — и отняли столько, что ему уже нет дела до того, как он обходится с человечеством.
Всего в нескольких милях от главной магистрали, если спуститься по каменистой дороге, которая никуда не ведет, всего в нескольких милях от шоссе, забитого машинами, несущимися в Калифорнию.
Иногда — раз в несколько лет — какой-нибудь ветхий автомобиль свернет с шоссе; остановится, запаренный, в тупике у обугленных остатков маленького белого дома, и водитель захочет спросить дорогу у фермера, который бешено, беспрерывно, как одержимый, днем и ночью работает в бескрайнем пшеничном поле.
Но водитель не дождется ни помощи, ни ответа. После всех этих долгих лет фермер в поле все еще слишком занят, занят тем, что подрезает и крошит зеленую пшеницу вместо спелой.
Дрю Эриксон все косит, и сон так ни разу и не смежил ему веки, и в глазах его пляшет белый огонь безумия, а он все косит и косит.
Поиграем в «отраву»
© Перевод К. Шиндер
— Мы тебя ненавидим! — кричали шестнадцать мальчиков и девочек, окруживших Майкла; дела его были плохи. Перемена уже кончалась, а мистер Ховард еще не появился.
— Мы тебя ненавидим!
Спасаясь от них, Майкл вскочил на подоконник. Они открыли окно и начали сталкивать его вниз. В этот момент в классе появился мистер Ховард.
— Что вы делаете! Остановитесь! — закричал он, бросаясь на помощь Майклу, но было поздно.
До мостовой было три этажа.
Майкл пролетел три этажа и умер, не приходя в сознание.
Следователь беспомощно развел руками: это же дети, им всего восемь-девять лет, они же не понимают, что делают. На следующий день мистер Ховард уволился из школы.
— Но почему? — спрашивали его коллеги. Он не отвечал, и только мрачный огонек вспыхивал у него на глазах. Он думал, что если скажет правду, они решат, что он совсем свихнулся.
Мистер Ховард уехал из Медисон-Сити и поселился в городке Грим-бэй. Семь лет он жил, зарабатывая рассказами, которые охотно печатали местные журналы. Он так и не женился, у всех его знакомых женщин было одно общее желание — иметь детей.
На восьмой год его уединенной жизни, осенью, заболел один приятель мистера Ховарда, учитель. Заменить его было некем, и мистера Ховарда уговорили взять его класс. Речь шла о замещении на несколько недель, и, скрепя сердце, он согласился.
Хмурым сентябрьским утром он пришел в школу.
— Иногда мне кажется, — говорил мистер Ховард, прохаживаясь между рядами парт, — что дети — это захватчики, явившиеся из другого мира.
Он остановился, и его взгляд испытующе заскользил по лицам его маленькой аудитории. Одну руку он заложил за спину, а другая, как юркий зверек, перебегала от лацкана пиджака к роговой оправе очков.
— Иногда, — продолжал он, глядя на Уильяма Арнольда и Рассела Невеля, Дональда Боуэра и Чарли Кэнкупа, — иногда я думаю, что дети — это чудовища, которых дьявол вышвыривает из преисподней, потому что не может совладать с ними. И я твердо верю, что все должно быть сделано для того, чтобы исправить их грубые примитивные мозги.
Большая часть его слов, влетавшая в мытые и перемытые уши Арнольда, Невеля, Боуэра и компании, оставалась непонятной. Но тон их был устрашающим. Все уставились на мистера Ховарда.
— Вы принадлежите к совершенно иной расе. Отсюда ваши интересы, ваши принципы, ваше непослушание, — продолжал свою вступительную беседу мистер Ховард. — Вы не люди, вы — дети. И пока вы не станете взрослыми, у вас не должно быть никаких прав и привилегий.
Он сделал паузу и изящно сел на мягкий стул, стоящий за вытертым до блеска учительским столом.
— Живете в мире фантазий, — сказал он, мрачно усмехнувшись. — Чтобы никаких фантазий у меня в классе! Вы у меня поймете, что когда получаешь линейкой по рукам, это не фантазия, не волшебная сказка и не рождественский подарок, — он фыркнул, довольный своей шуткой. — Ну, напугал я вас? То-то же! Вы этого заслуживаете. Я хочу, чтобы вы не забывали, где находитесь. И запомните — я вас не боюсь!